за пасть, чтобы та не лаяла. Орудийные выстрелы не умолкали. Убитый и ограбленный человек лежал на земле… Как, крадучись, пошла дальше; как вошла в город и долго плутала по улицам в поисках нашего дома; как патруль чуть не убил ее; как у нее онемела рука, которой она придерживала кур; как ей пришлось бросить на дороге вещи, чтобы донести кур, — ведь она их сама вырастила, да и не могла она прийти к добрым людям в дом с пустыми руками…
Все это она рассказывала совершенно бесстрастно, а кончив, добавила:
— Сегодня нет, но завтра я снова должна буду уйти.
— Как?! Да это невозможно! Тебе на сей раз повезло… но в другой раз тебя могут схватить и убить.
Она ничего не ответила, а наутро ушла опять… и через два дня снова и снова. И каждый раз она возвращалась нагруженная добром, которое ей удалось унести. Постепенно она приспособилась. Я понимала, что эта деревенская женщина умеет и сама прятаться, и прятать свое добро и что никто ее этому не учил, — это все жило в ней, перешло к ней от дедов и прадедов, переживших тяжелые времена скитаний и рабства.
Через неделю она сказала нам:
— Немцы вошли в деревню, бои кончились. Пойду-ка я домой и буду там жить, стеречь двор и скотину.
Она поблагодарила и добавила: «Не забывайте нас, барышня; кончится война, приезжайте к нам. Мы вас примем с чистым сердцем».
И уехала, радостная, оживленная, в телеге, запряженной волами, которые ступали медленно и лениво, как всегда.
И вот теперь, когда мир был заключен и Думитру возвратился домой, для Войки наступили мучительные дни.
Я мысленно видела, как она идет по дороге, торопливо пересекает пашни и посевы, босиком, с мешком за спиной.
Было жарко, жара стояла беспощадная. Ни облачка, ни дуновения ветра — ничего, что бы умерило палящее солнце. Я пошла в сад, плохо ухоженный, с крошечными деревцами, которые давали слабую тень, с большими листьями и скудными плодами. Села на поваленный ствол дерева. Сад в этом месте выходил прямо в широкое поле, простиравшееся до горизонта. Кое-где — одинокие акации, стерегущие границы владений. Дальше — рассыпавшиеся по полю белые деревеньки, словно яркие игрушки на лоскутном одеяле.
Мне горько думать, глядя на это богатство, о тех душах, что страдают из-за клочка земли или жалкой суммы денег — денег, которые кто-то, вероятно, тратит за одну секунду, бездумно и бесцельно, и я как будто снова вижу Войку, торопливо идущую по полю, ненадолго останавливающуюся, чтобы утолить жажду и освежиться тепловатой водой из фляжки, сделанной из тыквы. Мне кажется, что я вижу ее растрескавшиеся ступни, вижу, как она смотрит назад своими прекрасными глазами, туда, где у нее осталось все, что ей было дорого, все, что создали ее руки, все, что связывало ее с воспоминаниями молодости, — ее радости и ее слезы.
Я тихонько пошла к дому. Во дворе стояла пустая телега с распряженными волами. Приехал Думитру. Он был в доме.
— Добрый день, Думитру.
Поздоровавшись в ответ, он глухо спросил:
— Зачем вы отпустили Войку, барышня?
— Разве я ее отпустила, Думитру?
— Вы должны были мне сказать, барышня. Она меня обокрала!
Кровь бросилась мне в лицо:
— Как же так? Ты собираешься взять в дом чужого ребенка, а она и защитить себя ничем не может?
Думитру потупился и тихо промолвил:
— Вы уж, барышня, не обижайтесь, ведь ребенок-то этот мне не чужой.
— Но для нее он чужой.
— А кто мешает ей иметь своего?
— И тебе не жаль ее? Она ведь не виновата.
— Но и я не виноват.
— Послушай, так мы будем говорить до завтра. Скажи, почему ты не дал Войке землю, которую она просит? Что вы грызетесь как собаки?
— Мне лучше знать, барышня, почему.
— Почему же, я не понимаю?
Он медленно поднял глаза, окинул меня взглядом, словно взвешивая, стоит или нет говорить, что он думает; потом, вдруг решившись, сказал:
— Баба, она и есть баба, и беда ребенку, если он для нее чужой. Ну, дам я ей землю, не придется ей думать о куске хлеба, поймет она, что проживет и без меня, так ведь она станет ребенка бить, не будет за ним смотреть, я ее бранить стану, а она в ответ: нравится тебе или нет, мне все равно. А я этого не хочу. Я к ней привык и не хочу, чтобы она уходила из дома, но и ребенка обижать не позволю. И потом… Может, она и сама вернется. Надоест жить одной!
Мне нечего было ему возразить. Он был по-своему прав.
Думитру постоял с минуту. Внимательно посмотрел на меня и, видя, что я все поняла, тихо отошел.
Я вошла к себе в комнату. Мария сидела на сундуке и шила себе нарядное платье. Ей нравилось по воскресеньям во время хоры изумлять деревенских баб своей городской одеждой, тонкими чулками, туфлями на высоком каблуке.
Выходя из комнаты, Мария на секунду оставила открытой дверь. И я увидела Думитру, сидящего у стола. Перед ним стояла оставшаяся со вчерашнего дня холодная мамалыга. Он ел ее с зеленым луком, который обмакивал в соль и уксус. Мне стало жаль его. Я бы с удовольствием послала ему какой-нибудь еды. Но я подумала, что этим причиню вред Войке.
Он ел медленно, задумчиво. Словно пережевывал свои мысли.
В калитку вошли две девочки. Они держались за руки, а в свободных руках у них было по букетику цветов. Вошли робко, косясь на собаку, лежавшую в тени. Неподвижно остановились посреди двора.
Мария сказала мне:
— Это девочка, которой вы вчера конфет дали, и ее сестра. За конфетами пришли.
Когда Мария с порога крикнула им, чтобы они подождали, собака проснулась и залаяла. На лай вышел Думитру и закричал на них:
— Чего вам тут надо? Вас отец послал?
Девочки онемели.
— Не трогай их, Думитру, они ко мне пришли, принесли цветы.
Я взяла конфеты и вышла к ним. Завидев меня, они протянули мне поникшие от жары цветы. И, не выказывая ни малейшего удивления и не поблагодарив, взяли конфеты и тут же засунули их в рот. Уходя, они краешком глаза испуганно посмотрели на яростно лаявшего пса.
Мария закричала им вслед: «Дурехи! А спасибо кто скажет?»
Я видела, как они тихонько идут по дороге, покачивая крепко сцепленными руками. Вскоре им встретилась стайка ребятишек, мальчиков и девочек постарше и помоложе их, которые шли к Арджешу купаться. Они присоединились к